![]() |
О проекте | | Редакция | | Контакты | | Авторам | | Правила | | RSS | |
Колонка в Газете.ру
НЕПРИДУМАННЫЙ СУМАСШЕДШИЙ Дмитрий Воденников о призраках русской жизни Оказывается, война может убить одним только тем, что была объявлена. Так Первая Мировая Война убила поэта Василия Комаровского, даже не призвав его на свои поля. Да и куда его было призывать – псих, больной цветок, подстреленный кукушонок. Он даже в круг тогда еще молодых, но в дальнейшем легендарных довоенных поэтов войдет как-то странно, боком. Его найдут на чужом месте – по праву кукушкиных детей. Сидит на запорошенной снегом скамье, на которой раньше любил сидеть в Царском Селе Иннокентий Анненский (на эту скамью посмотреть ночью они и приехали, поэты эти, декаденты странные, сами тоже вымороченные, как несуществующие птицы или цветы), сидит, читает сам себе вслух стихи. Молодые Гумилев, Ахматова, Городецкий, Мандельштам, Георгий Иванов стоят в зимних шубках и галошах, им немного жутко. Может, это призрак Анненского? Но нет. Вполне себе самостоятельный ночной индивид. Интересно, что он тогда читал? Что-то из стихов покойного, любившего при жизни сидеть на этой скамье? Полюбил бы я зиму, Да обуза тяжка… От нее даже дыму Не уйти в облака. Или из своего? Я рад, сегодня снег! И зимнему беззвучью В спокойном сердце нет преград. В окно высокое повсюду смотрят сучья И белый свет, – которому я рад. Несостоявшийся призрак Анненского обернется, Гумилев подойдет к нему: «Василий Алексеевич, вы?.. Я не узнал было». Призрак представится остальным: «Комаровский». Вообще вся эта сцена с неожиданной поездкой к скамье Анненского напоминает Тэффи (а ее еще ругали: дескать, всё сгущала, придумывала), хрестоматийный ее рассказ «Роковая женщина». «Кавалеру, провожающему ее с бала и ведущему томную беседу об эстетической эротике с точки зрения эротического эстета, она вдруг говорит, вздрагивая всеми перьями на шляпе: – Едем в церковь, дорогой мой, едем в церковь, скорее, скорее, скорее. Я хочу молиться и рыдать, пока еще не взошла заря. Церковь ночью заперта. Любезный кавалер предлагает рыдать прямо на паперти, но «она» уже угасла. Она знает, что она проклята, что спасенья нет, и покорно склоняет голову, уткнув нос в меховой шарф. – К чему?» Вот и я хочу спросить: к чему? Ну вот зачем они поперлись ночью с Царскосельского вокзала в Царское Село смотреть на скамейку покойного Анненского? И зачем там сидит Василий Комаровский и читает вслух (и почему в одиночестве?) не поддающиеся теперь никакой нашей атрибутации стихи? Зачем они поперлись, не знаю. Почему он сидит – понятно. У Василия Алексеевича есть на это уважительная и мучительная причина. Он сумасшедший. «Несколько раз сходил с ума и каждый раз думал, что умер; когда умру, вероятно, буду думать, что сошел с ума», – так он сказал однажды. И этих тонких, измученных, в шубах и шапках, стоящих перед ним в ночном заснеженном, глухом и безлюдном парке поэтов он тоже о своем неотвратимом сумасшествии честно предупредил. «Как же вам нестрашно здесь сидеть одному по ночам?» – спросит его Георгий Иванов (к слову сказать, может, всю это сцену и придумавший – говорят, он многое придумал в своих «Петербургских зимах»). – Нет, когда я здоров, мне ничего не страшно. Кроме мысли, что болезнь вернётся, – низким, сиплым, каким-то деревянным голосом ответит ему Комаровский. У него и рукопожатие было какое-то деревянное. Как у автомата. Николай Гумилев знает, о чем этот одеревеневший человек говорит: Василий Комаровский – непридуманный сумасшедший. Когда он болен – он буйствует, когда здоров – полон чудаческого добродушия. Сейчас у него «просветление», вот он и гуляет. («А вообще я больше в больнице живу».) Сутулый, крепкий, широкоплечий. А в стихах прячется за гармонический звук, «поет». Я начал, как и все – и с юношеским жаром Любил и буйствовал. Любовь прошла пожаром, Дом на песке стоял – и он не уцелел. Тогда, мечте своей поставивши предел, Я Питер променял, туманный и угарный, На ежедневную прогулку по Бульварной. Здесь в дачах каменных – гостеприимный кров За революцию осиротевших вдов. В беседе дружеской проходит вечер каждый. Свободой насладись – её не будет дважды! В этом тексте есть только две удачные строчки: «Любовь прошла пожаром, Дом на песке стоял – и он не уцелел». В стихах Серебряного века много таких удачных строк: они, правда, потом все тонут в никак не заканчивающемся, как пожар или тоска, стихотворении. А надо было просто не дописывать. Оставить удачное место – и всё. Однажды так сделал Брюсов, и это теперь самое его известное произведение. «О закрой свои бледные ноги». Ахматова убоялась, и у нас нет отличного моностиха: «Не стой на ветру». Но если ты не можешь сделать текст из одной строчки, сил не хватает, емкости, то пусть будет две, окей. Вот как у Комаровского: Я трепетал, могущий и бессильный, Я трепетал, и пел, и трепетал. Ну здорово же? Так бы и оставить это двустишие. Как отдельное стихотворение. Но увы. Перед этим еще много слов: «И сын её. Но мудрости могильной Вкусивший тлен. И радость звонких жал». Святые угодники. Что он там вкусил? Какие такие радостные звонкие жала? Хотя и в «длинных» стихам Комаровскому сквозь слезы легко улыбалась удача. * * * Где лики медные Тиверия и Суллы Напоминают мне угрюмые разгулы, С последним запахом последней резеды Осенний тяжкий дым вошел во все сады, Повсюду замутил золо́ченные блики. И черных лебедей испуганные крики У серых берегов открыли тонкий лед Над дрожью новою темно-лиловых вод. Гляжу: на острове посередине пруда Седые гарпии слетелись отовсюду И машут крыльями. Уйти, покуда мочь? ..................................................................... И тяготит меня сиреневая ночь... Сиреневая ночь, она такая: она не может не тяготить. А сил всё меньше. Без всякой последней резеды граф Комаровский мучительно болен. Доктора только разводят руками: как он жив-то еще? И сердце у него слишком слабое, и в обморок он может упасть от любой мелочи: например, неожиданный шум (окно хлопнуло или выстрел) или просто от вида крови. И что хуже всего – с этим испугом и обмороком в его жизнь вновь может вернуться – и возвращается – настоящая, долгая и совсем не сиреневая болезнь. А тут уже не шум, не кровь из пальца – тут целая война. Катастрофа. Это и стало последним ударом. Война, даже не призвав к себе, прихлопнула Василия Алексеевича, как комарика. Сильное нервное потрясение, обострение болезни; клиника для душевнобольных в Москве; и вот с 7 на 8 сентября 1914 года Василий Алексеевич Комаровский умирает. «От паралича сердца в припадке буйного помешательства», – как напишет Николай Пунин. «Покончил с собой осенью 1914 в сумасшедшем доме», – уточнит уже в старости Анна Ахматова. Впрочем, Анна Андреевна, как часто делала, это могла про Комаровского и придумать. И знаю, смерть одолевая нежно, Опять листы согласно зацветут. И коченевшие печалью этой снежной, Земля оттает, травы прорастут. ...Он родился второго апреля. Умер в сентябре. Всё это месяцы-промежутки, призрачные мостки: из зимы в весну, из бабьего лета в настоящую осень. Он и сам такой был – пограничный. То ли призрак Анненского, то ли сумасшедший из Гоголя. Первое апреля – никому не верю. Второе апреля – ты умираешь, но думаешь, что сошел с ума. Родиться, чтобы «сказать два-три слова» (это характеристика Пунина), почитать самому себе стихи Анненского на зимней ночной скамейке, измучиться темным буйством, улыбнуться в детском просветлении, быть убитым войной без единого выстрела и окончательно одеревенеть. https://www.gazeta.ru/comments/column/vodennikov/s63353/14691559.shtml |
|